IX
Видимо для всех о. Василий Фивейский поспешно сбрасывал с себя последнее, связывавшее
его с прошлым и суетными заботами о жизни. Быстро списавшись с сестрою своею,
жившей в городе, он отослал к ней Настю; и дня одного не промедлил он с отправлением
дочери, боясь, что укрепится в сердце его родительская любовь и многое отнимет
у людей. Настя уехала без радости и горя; она была довольна, что мать умерла,
и жалела только, что не пришлось сгореть идиоту. Уже сидя в повозке, в старомодном
платье, перешитом из материного, в криво надетой детской шляпке, больше похожая
на странно наряженную некрасивую девушку, чем на подростка, — она равнодушно
поглядывала на суетившегося дьякона своими волчьими глазами и говорила отцовским
сухим голосом:
— Да бросьте, отец дьякон. Хорошо мне сидеть, и так доеду. Прощайте, папаша.
— Прощай, Настенька. Учись, смотри не ленись.
Телега дернулась, встряхнув Настю, но уже в следующее мгновение она снова стала
прямою, как палка, и не покачивалась в стороны на колеях, а только подпрыгивала.
Дьякон вынул платок, чтобы помахать отъезжавшей, но Настя не обернулась; и,
покачав укоризненно головой, дьякон с долгим вздохом высморкался в платок и
положил обратно в карман. Так уехала она, чтоб никогда больше не вернуться в
Знаменское.
— А вы бы, отец Василий, и сынка бы отправили. А то ведь трудно вам будет с
одной кухаркой. Глупая она у вас баба и глухая к тому же, — сказал дьякон, когда
уже пыль улеглась за скрывшейся телегой.
О. Василий задумчиво посмотрел на него.
— Чтобы я людям свой грех подкинул? Нет, дьякон. Мой грех — со мною ему и быть
надлежит. Как-нибудь проживем, старый да малый, -так, отче?
Он улыбнулся ласково и приятно, с безобидной насмешливостью над чем-то, что
знает он один, и похлопал дьякона по толстому плечу.
Пользование своею землею о. Василий передал причту, выговорив себе на содержание
небольшую сумму, «вдовью», как он ее называл.
— А может, и этого брать не стану, — загадочно промолвил он, улыбаясь приятно,
с безобидною насмешкою над тем, что знает он один.
И еще одно дело совершил он: определил пухнувшего от голода Мосягина в работники
к Ивану Порфирычу. Последний сперва прогнал явившегося к нему с просьбой Мосягина,
но, поговорив с попом, не только принял мужика, но и самому о. Василию прислал
тесу на постройку дома. А жене своей, вечно молчаливой и вечно беременной женщине,
сказал:
— Помни мое слово: наделает делов этот поп.
— Каких делов? — равнодушно спросила жена.
— А таких. Только как по тому случаю, что мое дело сторона, я и молчу. А то
бы... — Он неопределенно посмотрел в окно, на дорогу в губернский город.
И неизвестно откуда — с загадочных ли слов старосты, или из другого источника
— по селу, а потом и дальше пошли смутные и тревожные слухи о знаменском попе.
Как дымная гарь от далекого лесного пожара, они надвигались медленно и глухо,
и никто не замечал их прихода, и, только взглянув друг на друга и на потускневшее
солнце, люди понимали, что пришло что-то новое, необычное и тревожное.
К половине октября был отстроен новый дом, но совсем отделать и покрыть крышею
успели только половину; другая половина без стропил и наката, с пустыми незарамленными
окнами, прицеплялась к жилой части, как скелет к живому человеку, и по ночам
казалась покинутою и страшною. Новой обстановки о. Василий заводить не стал:
среди голых бревенчатых стен, на которых не успели еще затвердеть янтарные капельки
смолы, во всех четырех комнатах стояли две некрашеные табуретки, стол да постели.
Глухая, бестолковая кухарка печи топила плохо, в комнатах всегда пахло дымом,
и часто болела голова от угара, сизым облаком ползавшего по грязному, исслеженному
полу. И холодно было. В сильные морозы стекла изнутри покрывались белым слоем
пушистого инея, и в доме царил холодный белый полусвет; на подоконниках намерзли
с начала зимы огромные куски льда, и от них по полу тянулись водяные потоки.
Даже неприхотливые мужики, приходившие к попу за требами, смущенно и виновато
косились на убожество поповского жилья, а дьякон сердито назвал его «мерзостью
запустения».
Когда о. Василий впервые вступил в новый дом, он долго и радостно ходил по
пустым и холодным, как амбар, комнатам и весело сказал идиоту:
— Важно заживем мы с тобою, Василий!
Идиот облизнул губы длинным, как у животного, языком и загугукал прыгающими,
однообразными и громкими звуками:
— Гу-гу! Гу-гу!
Ему было весело, и он смеялся. Но уже скоро он почувствовал холод, одиночество
и скуку заброшенного жилища, сердился, кричал, бил себя по щекам и пробовал
сползти на пол, но падал и больно ушибался. Временами он впадал в состояние
тяжелого оцепенения, похожего на странную кошмарную задумчивость. Подперев голову
тонкими, длинными пальцами, слегка высунув кончик языка, он неподвижно смотрел
перед собою из-под узеньких звериных век. И тогда чудилось, что он вовсе не
идиот, что он думает что-то особенное, не похожее на мысли всех людей; и что
он знает что-то тоже особенное, простое и загадочное, чего не знает никто из
них. И думалось, глядя на его приплюснутый нос с широкими вывернутыми ноздрями,
на его срезанный затылок, животной линией переходивший прямо в спину, что, если
бы дать ему крепкие и быстрые ноги, он убежал бы в лес и зажил бы там таинственной
лесной жизнью, полной игр, жестокости и темной лесной мудрости.
И бок о бок с ним, вечно вдвоем, вечно наедине, то оглушаемый его злым, бесстыдным
криком, то преследуемый окаменевшим загадочным взглядом, зажил о. Василий столь
же таинственною жизнью духа, отрекшегося от плоти. Он чистым хотел быть для
великого подвига и еще неведомой великой жертвы — и все дни и ночи его стали
одною непрерывною молитвою, одним безглагольным излиянием. Со смерти попадьи
он наложил на себя строгий пост: не пил чаю, не вкушал мясного и рыбного и в
дни постные, в среду и пятницу, питался одним хлебом, размоченным в воде. И
с непонятною суровостью, похожей на месть, такой же строгий пост возложил он
на идиота, и тот мучился, как голодное животное: кричал, царапался и даже плакал
скупыми собачьими слезами, но не мог добиться ни одного лишнего куска. Людей
поп видел мало и только по необходимости, старательно сокращая время пребывания
с ними, и все часы, с короткими перерывами для отдыха и сна, посвящал коленопреклоненной
молитве. А когда уставал, — садился и читал Евангелие, Деяния святых апостолов
и жития святых. Обычно церковная служба отправлялась только по праздникам теперь
он ежедневно совершал раннюю литургию. Престарелый дьякон отказался служить
с ним, и помогал ему псаломщик, грязный и одинокий старик, давно когда-то лишенный
дьяконского сана за пьянство.
Еще затемно, дрожа от утреннего холода, о. Василий пробирался в церковь. Идти
было недалеко, а времени уходило много: часто за ночь наносило сугробы снега,
ноги утопали и расползались в сухой искристой массе, и каждый шаг стоил десяти.
В церкви как следует не топили и холод стоял лютый — тот особенный, пронизывающий
холод, какой свойствен нежилым зданиям зимою; при дыхании шел сильный пар, и
до металлических вещей больно было дотронуться. Собственно для попа псаломщик,
он же и сторож, растапливал одну печку, и у открытой дверцы ее, присев на корточки,
о. Василий отогревал руки: иначе крест не держался в негнущихся, залубеневших
пальцах. Тут, в эти десять минут, он шутил со стариком относительно холода и
цыганского пота, и псаломщик угрюмо и снисходительно слушал его; от постоянного
пьянства и от холода нос у псаломщика был багрово-синий, а щетинистый подбородок,
который начал он брить после разжалования, равномерно двигался, точно при жевании.
Потом о. Василий облачался в старую ризу, на которой, в местах золотой вышивки,
торчали обтертые нитки; в кадило бросалась крупинка ладана, и в полутьме, смутно
различая друг друга, но двигаясь уверенно, как слепые в знакомом месте, они
начинали служить. Два восковых огарка — один у псаломщика, другой на амвоне
у образа Спасителя — только сгущали тьму; и острое пламя их медленно колыхалось
в стороны, подчиняясь движению двух неторопливых людей.
Служили долго, служили медленно и крепко; и каждое слово дрожало и расплывалось
в очертаниях своих, подхватываемое холодным эхом пустынной церкви. И было только
эхо, и тьма, и двое служащих богу людей; и постепенно разгоралось что-то в груди
старого пьяного псаломщика. Подставив ухо, он бережно ловил каждое слово попа
и задолго начинал двигать колючим подбородком; и уходила куда-то одинокая и
грязная старость, и уходила вся неудачная, тоскливая жизнь, — а то, что являлось
на смену, было необычно и радостно до слез. Часто на возглас псаломщика из алтаря
долго не слышалось ответа; наступала долгая и строгая тишина, и неподвижно желтели
острые язычки свеч; потом издалека приносился голос, налитый слезами и радостью.
И снова уверенно двигались в полутьме две неторопливых фигуры, и пламя колыхалось,
подчиняясь их неспешным, размеренным движениям.
Когда служба кончалась, уже светло становилось, и о. Василий говорил:
— Смотри, Никон, как потеплело-то.
А изо рта его шел пар. Морщины на щеках Никона розовели; строго и пытливо он
взглядывал на попа и недоверчиво спрашивал:
— А завтра — будем? А то, может, нельзя?
— Как же, Никон, будем, будем.
Почтительно он провожал попа до дверей и шел к себе в сторожку. Там визгом
и лаем его встречал десяток собак, взрослых и щенков; окруженный ими, как детьми,
он кормил их и ласкал, а сам думал о попе. Думал о попе и удивлялся. Думал о
попе — и улыбался, не разжимая рта и отворачиваясь от собак, чтобы и они не
видели его улыбки. И все думал, думал — до самой ночи. А наутро ждал — не обманет
ли поп и не сдастся ли перед тьмою и морозом. Но поп приходил, продрогнувший,
но веселый, и снова от устья печки в самую глубину темной церкви уходила багрово-красная
полоса, и по ней тянулась черная тающая тень.
Вначале, прослышав о странностях попа, многие нарочно приходили, чтобы посмотреть
на него, и удивлялись. Иные из смотревших находили его безумным, иные умилялись
и плакали, но были такие, и их было много, в сердце которых вырастала острая
и непреодолимая тревога. Ибо в прямом, безбоязненно открытом и светлом взоре
попа они уловили мерцание тайны, глубочайшей и сокровеннейшей, полной необъяснимых
угроз и зловещих обещаний. Но скоро любопытные отстали, и церковь долго оставалась
пустою в темные предутренние часы, и никто не нарушал покоя двух молящихся людей.
Но прошло еще время — и на возгласы попа стали приходить из темноты церкви робкие,
сдержанные вздохи; чьи-то колени глухо стучали о каменный пол; чьи-то уста шептали;
чьи-то руки ставили цельную маленькую свечу, и среди двух огарков она была как
молоденькая стройная березка среди порубленного леса.
И стала крепнуть тревожная, глухая и безликая молва. Она вползала всюду, где
только были люди, и оставляла после себя что-то, какой-то осадок страха, надежды
и ожидания. Говорили мало, говорили неопределенно, больше качали головами и
вздыхали, но уже в соседней губернии, за сотню верст от Знаменского, кто-то
серый и молчаливый вдруг громко заговорил о «новой вере» и опять скрылся в молчании.
А молва все двигалась — как ветер, как тучи, как дымная гарь далекого лесного
пожара.
Позже всего дошли слухи до города — словно больно и трудно им было продираться
сквозь каменные стены по шумным и людным улицам. И какие-то голые, ободранные,
как воры, пришли они — говорили, что кто-то себя сжег, что открылась новая изуверская
секта. В Знаменское приехали люди в мундирах, ничего не нашли, а дома и бесстрастные
лица ничего им не сказали, — и они уехали обратно, позвякивая колокольцами.
А слухи, после этого посещения, стали еще упорнее и злее, — и каждое утро
совершал служения о. Василий Фивейский.
|