V
Среди людей, их дел и разговоров о. Василий был так видимо обособлен, так непостижимо
чужд всему, как если бы он не был человеком, а только движущейся оболочкою его.
Он делал все, что делают другие, разговаривал, работал, пил и ел, но иногда
казалось, что он только подражает действиям живых людей, а сам живет в другом,
куда нет доступа никому. И кто бы ни видел его, всякий спрашивал себя: о чем
думает этот человек? Так явственно была начертана глубокая дума на всех его
движениях. Была она в его тяжелой поступи, в медлительности запинающейся речи,
когда между двумя сказанными словами зияли черные провалы притаившейся далекой
мысли; тяжелой пеленой висела она над его глазами, и туманен был далекий взор,
тускло мерцавший из-под нависших бровей. Иногда приходилось по два раза окликать
его, прежде чем он услышит и отзовется; другим он забывал поклониться, и за
это стали считать его гордым. Так, не поклонился он однажды Ивану Порфирычу;
тот сперва удивился, потом быстро нагнал медленно шагавшего попа.
— Загордели, батюшка! Кланяться не хотите, — насмешливо сказал он.
О. Василий с недоумением посмотрел на него, покраснел слегка и извинился:
— Извините. Иван Порфирыч: не заметил.
Староста строго, сверху вниз, хотел посмотреть на попа и тут впервые заметил,
что поп выше его ростом, хотя сам он считался самым высоким человеком в округе.
И что-то приятное мелькнуло в этом открытии, и неожиданно для себя староста
пригласил:
— Заходите как-нибудь.
И долго оборачивался и мерил глазами попа. Приятно стало и о. Василию, но только
на мгновение: уже через два шага та же постоянная дума, тяжелая и тугая, как
мельничный жернов, придавила воспоминание о Старостиных добрых словах и на пути
к устам раздавила тихую и несмелую улыбку. И снова он думал — думал о боге,
и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни.
И случилось это на исповеди: окованный своею неподвижною думой, о. Василий
равнодушно предлагал какой-то старухе обычные вопросы, когда внезапно поразила
его странность, которой не замечал он раньше: он стоит и спокойно расспрашивает
о самых сокровенных помыслах и чувствах, а какой-то человек пугливо смотрит
на него и отвечает правду — ту правду, которой не дано знать никому другому.
И морщинистое лицо старухи сразу сделалось особенным и ярким, как будто кругом
была ночь, а на него на одного падал дневной свет. И неожиданно, на полслове
перебивая ее, он спросил:
— А ты правду говоришь, старуха?
Но что ответила старуха, он не слышал. Отпал туман от его лица, и блестящими,
точно обмытыми глазами он изумленно глядел на лицо женщины, и оно было особенное
на нем была начертана какая-то и ясная и загадочная правда о боге и о жизни.
На голове у старухи под ситцевым платком о. Василий заметил пробор — серенькую
полоску кожи среди тщательно расчесанных волос. И этот жалкий пробор, эта глухая
забота о старой, некрасивой, никому не нужной голове были также правдой — печальной
правдой о вечно одинокой, вечно скорбной человеческой жизни. И тут впервые на
сороковом году своего бытия о. Василий Фивейский понял глазами, и слухом, и
всеми чувствами своими, что, кроме него, есть на земле другие люди — подобные
ему существа, и у них своя жизнь, свое горе, своя судьба.
— А дети у тебя есть? — быстро спросил он, снова перебивая старуху.
— Умерли, батюшка.
— Все умерли? — удивился поп.
— Все умерли, — повторила женщина, и глаза ее покраснели.
— Как же ты живешь? — с недоумением спросил о. Василий.
— Какая же наша жизнь, — заплакала старуха. — Кто милостыньку подаст, тем и
живу.
Вытянув шею вперед, о. Василий с высоты своего огромного роста впивался в старуху
глазами и молчал. И длинное, костлявое лицо его, обрамленное свесившимися волосами,
показалось старухе необыкновенным и страшным, и руки ее, сложенные на груди,
похолодели.
— Ну, ступай, — прозвучал над нею суровый голос.
... Странные дни начались для о. Василия, и небывалое творилось в уме его.
До сих пор было так: существовала крохотная земля, и на ней жил один огромный
о. Василий со своим огромным горем и огромными сомнениями, — а других людей
как будто не жило совсем. Теперь же земля выросла, стала необъятною и вся заселилась
людьми, подобными о. Василию. Их было множество, и каждый из них по-своему жил,
по-своему страдал, по-своему надеялся и сомневался, и среди них о. Василий чувствовал
себя как одинокое дерево в поле, вокруг которого внезапно вырос бы безграничный
и густой лес. Не стало одиночества, — но вместе с ним скрылось и солнце, и пустынные
светлые дали, и плотнее сделался мрак ночи.
Все люди говорили ему правду. Когда он не слышал их правдивых речей, он видел
их дома и лица: и на домах и на лицах была начертана неуловимая правда жизни.
Он чувствовал эту правду, но не умел ее назвать и жадно искал новых лиц и новых
речей. Исповедников в рождественском посту бывало немного, но каждого из них
поп держал на исповеди по целым часам и допрашивал пытливо, настойчиво, забираясь
в самые заповедные уголки души, куда сам человек заглядывает редко и со страхом.
Он не знал, чего он ищет, и беспощадно переворачивал все, на чем держится и
чем живет душа. В вопросах своих он был безжалостен и бесстыден, и страха не
знала его родившаяся мысль. И уже скоро понял о. Василий, что те люди, которые
говорят ему одну правду, как самому богу, сами не знают правды о своей жизни.
За тысячами их маленьких, разрозненных, враждебных правд сквозили туманные очертания
одной великой, всеразрешающей правды. Все чувствовали ее, и все ее ждали, но
никто не умел назвать ее человеческим словом — эту огромную правду о боге, и
о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни.
Начал чувствовать ее о. Василий, и чувствовал ее то как отчаяние и безумный
страх, то как жалость, гнев и надежду. И был он по-прежнему суров и холоден
с виду, когда ум и сердце его уже плавились на огне непознаваемой правды и новая
жизнь входила в старое тело.
Во вторник на последней неделе перед рождеством о. Василий поздно вернулся
из церкви; в темных холодных сенях его остановила чья-то рука, и охрипший голос
прошептал:
— Василий, не ходи туда.
По страху в голосе он узнал, что это попадья, и остановился.
— Я уж час жду тебя. Замерзла вся! — Она ляскнула зубами от внезапной дрожи.
— Что случилось? Пойдем.
— Нет! нет! Слушай! Настя... я вошла, а она стоит перед зеркалом и делает лицо,
как он, и руки, как он...
— Пойдем.
Он силой увел в комнаты сопротивлявшуюся попадью, и там, озираясь, дрожа от
холода и страха, она рассказала. Она шла в комнату, чтобы полить цветы, и увидела:
Настя стоит тихо перед зеркалом, и в зеркале видно ее лицо, но не такое, как
всегда, а странно бессмысленное, с дико искривленным ртом и перекосившимися
глазами. Потом так же тихо Настя подняла руки и, загнув напряженно пальцы, как
у идиота, потянулась ими к своему изображению — и все кругом было так тихо,
и все это было так страшно и так не похоже на правду, что попадья вскрикнула
и уронила лейку. А Настя убежала. И теперь она не знает наверное, было ли это
в действительности, или ей пригрезилось.
— Позови Настю и уходи сама, — приказал поп.
Пришла Настя и остановилась у порога. Лицо у нее было длинное, костлявое, как
у отца, и стояла она, как обычно стоял он при разговоре: вытянув шею немного
набок, с угрюмым взглядом исподлобья. И руки держала назади, как он.
— Настя! Зачем ты делаешь это? — сурово, но спокойно спросил о. Василий.
— Что?
— Мать видела тебя перед зеркалом. Зачем ты делаешь? Ведь он больной.
— Нет, он не больной. Он дерет меня за волосы.
— Зачем же ты делаешь, как он? Разве тебе нравится лицо, как у него?
Настя угрюмо смотрела в сторону.
— Не знаю, — ответила она. И со странной откровенностью взглянула, в глаза
отцу и решительно добавила: — Нравится.
О. Василий всматривался в нее и молчал.
— А вам не нравится? — полуутвердительно спросила Настя.
— Нет.
— А зачем же вы о нем думаете? Я бы его убила.
О. Василию показалось, что и сейчас Настя делает лицо, как у идиота: что-то
тупое и зверское пробежало в скулах и сдвинуло глаза.
— Ступай! — резко сказал он.
Но Настя не двигалась с места и с тою же странною откровенностью смотрела отцу
прямо в глаза. И лицо ее не было похоже на отвратительную маску идиота.
— А обо мне вы не думаете, — сказала она просто, как безразличную правду.
И тогда в нарастающей мгле зимних сумерек между ними, похожими и разными, произошел
короткий и странный разговор:
— Ты дочь моя? Почему же я этого не знал? Ты знаешь?
— Нет.
— Пойди и поцелуй меня.
— Не хочу.
— Ты меня не любишь?
— Нет. Я никого не люблю.
— Как и я! — и ноздри попа раздулись от сдержанного смеха.
— А вы тоже никого не любите? А маму? Она очень пьет. Ее я тоже бы убила.
— А меня?
— Вас нет. Вы со мною разговариваете. Мне вас бывает жалко. Очень, знаете ли,
тяжело, когда такой сын — дурачок. Он страшно злой. Вы еще не знаете, какой
он злой. Он живых прусаков ест. Я ему дала десять штук, и он всех съел.
Не отходя от двери, она осторожно присела на краешек стула, как служанка, сложила
руки на коленях и ждала.
— Скучно, Настя! — задумчиво сказал поп.
Неторопливо и важно она согласилась:
— Конечно, скучно.
— А богу ты молишься?
— Как же, молюсь. Только по вечерам, а утром некогда, работы много. Подмети,
постели убери, посуду помой, Ваське чаю приготовь, подай — сами знаете, сколько
дела.
— Как горничная, — неопределенно сказал о. Василий.
— Что вы? — не поняла Настя.
О. Василий молчал, низко склонив голову; и был он огромный и черный на фоне
тускло белевшего окна, и слова его казались Насте черными и блестящими, как
стеклярус. Она долго ждала, но отец молчал, и робко она окликнула:
— Папа!
Не поднимая головы, о. Василий повелительно махнул рукой — раз и другой раз.
Настя вздохнула и поднялась, и лишь только обернулась к двери, что-то прошумело
сзади нее, две сильные костлявые руки подняли ее на воздух, и смешной голос
прошептал в самое ухо:
— Обнимай за шею. Я отнесу тебя.
— Что вы! Я ведь большая.
— Ничего! Держись.
Трудно было дышать от рук, сжимавших ее, как железные обручи, нужно было нагибаться
в дверях, чтобы не удариться головой, и она не знала, хорошо ей или только странно.
И она не знала, послышалось ей или отец действительно прошептал:
— Жалей маму.
Но, уже помолившись богу и укладываясь спать, Настя долго сидела на кровати
и размышляла. Худенькая спина ее, с острыми лопатками и отчетливыми звеньями
хребта, сильно горбилась; грязная рубашка спустилась с острого плеча; обняв
руками колени и покачиваясь, похожая на черную сердитую птицу, застигнутую в
поле морозом, она смотрела вперед своими немигающими глазами, простыми и загадочными,
как глаза зверя. И с задумчивым упрямством прошептала:
— А я бы ее все-таки убила.
Позднею ночью, когда все спали, о. Василий тихо вошел в комнату, и лицо его
было холодно и сурово. Не взглянув на Настю, он поставил лампу на пол и наклонился
над тихо спящим идиотом. Он лежал навзничь, выпятив уродливо грудь, раскинув
руки, и маленькая сжатая голова его запрокидывалась назад, белея маленьким срезанным
подбородком. Во сне, под бледным отраженным светом, падавшим с потолка, с закрытыми
веками, скрывавшими бессмыслие глаз, лицо его не казалось таким страшным, как
днем. И утомленным было оно, как лицо актера, измученного трудною игрою, и вокруг
огромного сомкнутого рта лежала тень суровой печали. Как будто две души было
в нем, и когда одна спала, просыпалась другая, всезнающая и скорбная.
О. Василий медленно выпрямился и с тем же строгим и бесстрастным лицом, не
взглянув на Настю, пошел к себе. Шел он медленно и спокойно, тяжелым и мертвым
шагом глубокой думы, и тьма разбегалась перед ним, длинными тенями забегала
сзади и лукаво кралась по пятам. Лицо его ярко белело под светом лампы, и глаза
пристально смотрели вперед, далеко вперед, в самую глубину бездонного пространства,
— пока медленно и тяжело переступали ноги.
Была поздняя ночь, и уже пропели вторые петухи.
|