XII
Входили молча, опасливо ступая ногами, и становились, где пришлось — не на
своем обычном месте, где хотелось и где привычно стоять, как будто нехорошо
и неуместно было в этот жуткий, тревожный день придерживаться каких-то привычек,
заботиться о каких-то удобствах. Становились и долго не решались повернуть голову,
чтобы осмотреться. Уже трудно было дышать от тесноты, а сзади напирали все новые
молчаливые ряды; и все молчали, и все сумрачно и тревожно ждали, и тесная близость
не давала успокоения: локоть прикасался к локтю, а казалось, что человек стоит
один в безграничной пустоте.
Привлеченные странными слухами, приехали люди из дальних сел, из чужих приходов;
они были смелее и говорили громко, но скоро умолкали и они, сердясь, удивляясь,
но бессильные, как и все, разорвать невидимые узы свинцового молчания. Все высокие
стрельчатые окна были открыты для воздуха, и в них смотрело медно-красное, угрожающее
небо; оно точно переглядывалось угрюмо из окна в окно и на все бросало металлические
сухие отсветы. И в этом рассеянном, тяжелом, но ярком свете старая позолота
иконостаса блистала тускло и нерешительно, раздражая глаз хаосом и неопределенностью
бликов. За одним окном неподвижно и сухо зеленел молодой клен, и много глаз
неотступно глядело на его широкие, слегка обвиснувшие листья: друзьями казались
они, старыми спокойными друзьями среди этого молчания, среди этой сдерживаемой
сумятицей чувств, среди этих желтых дразнящих бликов.
И над всеми обычными, спокойными запахами церкви, над благоуханием ладана и
воска царил определенный, отвратительный и страшный запах тления. Труп быстро
разлагался, и к черному гробу, обнимавшему эту расползающуюся массу гниющего
и воняющего тела, больно и страшно было подойти. Только подойти, а там неподвижно,
как самый гроб, стояли четверо: вдова покойного и трое детей. Быть может, они
слышали запах, но не верили ему; быть может, они его не слыхали и думали и верили,
что хоронят живого — как думают все люди, когда одного из них, такого близкого,
такого родного, такого неотделимого берет неожиданная и быстрая смерть. Но они
молчали — и молчало все, и медно-красное, угрожающее небо переглядывалось из
окна в окно над головами толпы и сеяло сухие, растерянные блики.
Когда началась обедня, торжественно и просто, как всегда, и махнул на толпу
кадилом толстый и благодушный дьякон, вздохнулось свободнее, стало веселее и
легче. Кое-кто перешепнулся; кое-кто решительно и грузно переступнул затекшими
ногами; некоторые, кто ближе к дверям, вышли на паперть отдохнуть и покурить.
Но, куря и спокойно разговаривая о посевах, о грозящей засухе, о деньгах, они
внезапно спохватывались и пугались, что без них произойдет в церкви что-то важное
и неожиданное, бросали недокуренные цигарки и ломились в церковь, раздирая толпу
плечами, как клиньями. И останавливались: торжественно и просто шло служение,
мирно покряхтывал и откашливался перед началом слов старый дьякон, отыскивал
в толпе разговаривающих и грозил им толстым, коротким пальцем. Те, кто вышли
наружу перед концом обедни, заметили, что над лесом, со стороны солнца, поднималась
дымная синеватая туча, слабо темневшая под солнечными лучами — и радостно перекрестились.
Был среди них и Иван Порфирыч, бледный в как бы больной; он тоже перекрестился,
увидев тучу, и тотчас же угрюмо опустил глаза вниз.
В короткий перерыв между обедней и отпеванием, когда о. Василий переоблачался
в черную бархатную ризу, дьякон причмокнул губами и сказал:
— Эх! Хорошо бы ледку, а то очень уж смердит. Да где его возьмешь, льду-то.
По-моему, на этот случай хорошо бы при церкви иметь запасец — скажите-ка старосте.
— Смердит? — глухо спросил поп, не оборачиваясь.
— А вы не слышите? Ну и нос же у вас. А я так просто изнемог. Теперь, по летнему
времени, этого запаху за неделю не выкурить. Вы послушайте: даже борода пахнет.
Ей-богу!
Он поднес к носу кончик седой бороды, понюхал и с неодобрением заключил:
— Экий народ, право!
Началось отпевание. И снова свинцовое молчание придавило толпу и каждого приковало
к его месту, отделило от людей и отдало в добычу мучительному ожиданию. Читал
старый псаломщик. Он видел смерть того, кто теперь пугал всех из черного гроба;
ясно помнил он в невинный кусочек ссохшейся земли, и дубовый куст, качнувший
резными листьями, — в старые, знакомые, омертвевшие слова оживали в его шамкающем
рту, били метко и больно. И о попе он думал с тревогою и печалью, ибо в эти
наступающие часы ужаса один он из всех бывших людей любил о. Василия стыдливою
и нежною любовью и близок был его великой, мятежной душе.
— «Воистину суета всяческая, житие же сень и соние: ибо всуе мятется всяк земнородный,
яко же рече писание, егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, идеже вкупе
царие и нищие. Тем же Христе боже преставлыпегося раба твоего упокой, яко человеколюбец...»
В церкви темнело — буро-синей беспокойной темнотою затмившегося дня, и все
почувствовали ее, но долго не замечали глазом. И только те, кто неотступно смотрел
на дружеские листья клена, видели, как позади их выползало что-то чугунно-серое,
лохматое, взглянуло в церковь мертвыми очами и поползло выше, к кресту.
— «Где есть мирское пристрастие; где есть привременных мечтание; где есть злато
и сребро; где есть рабов множество и молва — вся персть, вся пепел, вся сень...»
дрожали горькие слова в старческих дрожащих устах.
Теперь все заметили растущую темноту и обернулись к окнам. Позади клена небо
было черно, и широкие листья перестали зеленеть: бледными сделались они, и уже
не было в них, испуганных и оцепеневших, ничего дружеского и спокойного. На
лица взглянули люди, ища успокоения, и все лица были серо-пепельные, все лица
были бледные и чужие. И всю, казалось, темноту, молчаливым и широким потоком
вливавшуюся в окна, впитали в себя черный гроб и черный священник: так черен
был немой гроб, так черен был этот высокий, холодный и строгий человек. Уверенно
и спокойно двигался он, и чернота одежд его казалась светом среди ослепленной
позолоты, пепельносерых лиц и высоких окон, сеявших тьму. Но минутами непонятное
колебание и нерешительность овладевали им; он замедлял шаги и, вытянув шею,
удивленно смотрел на толпу, точно неожиданным чем-то была эта онемевшая толпа
в церкви, где привык молиться он один; потом забывал толпу, забывал, что он
служит, и рассеянно шел в алтарь. Точно двоилось в нем что-то; точно ждал он
слова, приказа или могучего, разрешающего чувства, — а оно не приходило.
— «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащую, по образу
божию созданную, нашу красоту безобразну, бесславну, не имущу вида. О чудесе!
Что сие, еже о нас бысть таинство; како предахомся тлению; како сопрягохомся
смерти; воистину бога повелением...»
Среди сгустившейся тьмы свечи горели ярко, как в сумерках, и уже бросали на
лица красноватые отсветы, и многие заметили этот быстрый и необыкновенный переход
от дня к ночи — когда все еще был полдень. Почувствовал тьму и о. Василий, но
не понял ее: ему странно почудилось, что это — раннее зимнее утро, когда один
он оставался с богом, и одно великое и мощное чувство окрыляло его, как птицу,
как стрелу, безошибочно летящую к цели. И дрогнул он, не видя, как слепой, но
прозревая. Замедлили свой бешеный бег тысячи разрозненных, сцепившихся мыслей,
тысячи незавершенных чувств: замедлили, остановились, замерли — мгновение страшной
пустоты, стремительного падения, смерти, — и всколыхнулось в груди что-то огромное,
неожиданно радостное, неожиданно прелестное. Еще строго и веско отбивало первые
удары на миг остановившееся сердце, а он уже знал. Это оно! Оно — могучее, все
разрешающее чувство, повелевающее над жизнью и смертью, приказывающее горам:
сойдите с места! И сходят с места старые сердитые горы. Радость, радость! Он
смотрит на гроб, на церковь, на людей и понимает все, понимает тем чудным проникновением
в глубину вещей, какая бывает только во сне и бесследно исчезает с первыми лучами
света. Так вот оно что! Вот великая разгадка! О радость, радость, радость!
Закинув голову, подняв руки горе, как Моисей, узревший бога, он хохочет беззвучно
и грозно, короткими спадающими вздохами — видит внизу испуганное лицо дьякона,
предостерегающе приподнявшего палец, видит съежившиеся спины людей, которые
заметили его хохот и поспешно точат ходы в толпе, как черви, и стискивает рот
с неожиданной и трогательной пугливостью ребенка.
— Не буду! — шепчет он дьякону, а грозный восторг брызжет огнем изо всех пор
его лица. И плачет он, закрывая лицо руками.
— Капелек бы! Капелек бы каких-нибудь, отец Василий! — растерянно шепчет на
ухо дьякон и с отчаянием восклицает: — Ах, господи, вот не вовремя-то! Послушайте,
отец Василий!..
Поп отымает слегка от лица сложенные руки и искоса, за их прикрытием, смотрит
на дьякона — дьякон вздрагивает, на цыпочках, большими шагами отходит в сторону,
налезает животом на решетку и, ощупью найдя дверцу, выходит.
— «Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему, благодаряще бога,
сей бо оскуде от сродства своего, и ко гробу тщится, не к тому пекийся о суетных
и о многострастной плоти. Где ныне сроднице же и друзи; се разлучаемся...»
В толпе движение. Некоторые потаенно уходят, не обмениваясь ни словом с остающимися,
и уже свободнее становится в потемневшей церкви. Только около черного гроба
безмолвно толкутся люди, крестятся, наклоняются к чему-то страшному, отвратительному
и с страдальческими лицами отходят в сторону. Прощается с покойником вдова.
Она уже верит, что он мертв, и запах слышит, — но замкнуты для слез ее глаза,
и нет голоса в ее гортани. И дети смотрят на нее — три пары молчаливых глаз.
И тут заметили, что дьякон растерянно пробирается сквозь толпу, а о. Василий
стоит на амвоне и смотрит. И те, кто увидели его в это мгновение, навсегда запечатлели
в памяти своей его необыкновенный образ. Руками он с такой силою держался за
решетку, что концы пальцев его побелели, как у мертвого; вытянув шею вперед,
всем телом перегнувшись за решетку, он весь одним огромным взглядом устремлялся
к тому месту, где стояла вдова и дети. И странно: он точно наслаждался ее безмерною
мукою — так весел, так ликующ, так дерзко-радостен был его стремительный взор.
— «Кое разлучение, о братие, кий плач, кое рыдание в настоящем часе; приидите
убо, целуйте бывшего вмале с нами, предается бо гробу, каменем покрывается,
во тьму вселяется, с мертвыми погребается и всех сродников и другов ныне разлучается.
Его же...»
— Да остановись же, безумец! — прозвучал с амвона стонущий голос. — Разве ты
не видишь, что здесь нет мертвых!
И тут совершилось то мятежное и великое, чего с таким ужасом, так загадочно
ожидали все. О. Василий отбросил звякнувшую дверцу и через толпу, разрезая пестроту
ее одежд своим черным торжественным одеянием, направился к черному, молчаливо
ждущему гробу. Остановился, поднял повелительно правую руку и торопливо сказал
разлагающемуся телу:
— Тебе говорю, встань!
Было смятение, и шум, и вопли, и крики смертельного испуга. В паническом страхе
люди бросились к дверям и превратились в стадо: они цеплялись друг за друга,
угрожали оскаленными зубами, душили и рычали. И выливались в дверь так медленно,
как вода из опрокинутой бутылки. Остались только псаломщик, уронивший книгу,
вдова с детьми и Иван Порфирыч. Последний минуту смотрел на попа — и сорвался
с места, и врезался в хвост толпы, исторгнув новые крики ужаса и гнева.
Со светлой и благостной улыбкой сожаления к их неверию и страху, весь блистая
мощью безграничной веры, о. Василий возгласил вторично, с торжественной и царственной
простотою:
— Тебе говорю, встань!
Но неподвижен был мертвец, и вечную тайну бесстрастно хранили его сомкнутые
уста. И тишина. Ни звука в опустевшей церкви. Но вот звонко стучат по камню
разбросанные, испуганные шаги: то уходит вдова и ее дети. За ними рысцой бежит
старый псаломщик, на миг оборачивается у дверей, всплескивает руками — и снова
тишина.
«Так лучше будет: нехорошо ему, такому, вставать при жене и детях», — быстро,
вскользь думает о. Василий и говорит в третий раз, тихо и строго:
— Семен! Тебе говорю, встань!
Он медленно опускает руку в ждет. За окном хрустнул кто-то песком, и звук был
так близок, точно в гробу раздался он. Он ждет. Шаги прозвучали ближе, миновали
окно и смолкли. И тишина, и долгий, мучительный вздох. Кто вздохнул? Он наклоняется
к гробу, в опухшем яйце он ищет движения жизни; приказывает глазами: «Да откройтесь
же!» — наклоняется ближе, ближе, хватается руками за острые края гроба, почти
прикасается и посинелым устам и дышит в них дыханием жизни — и смрадным, холодно-свирепым
дыханием смерти отвечает ему потревоженный труп.
Он молча отшатывается — и на мгновение видит и понимает все. Слышит трупный
запах; понимает, что народ бежал в страхе, и в церкви только он да мертвец;
видит, что за окнами темно, но не догадывается — почему, и отворачивается. Мелькает
воспоминание о чем-то ужасно далеком, о каком-то весеннем смехе, прозвучавшем
когда-то и смолкшим. Вспоминается вьюга. Колокол и вьюга. И неподвижная маска
идиота. Их двое, их двое, их двое...
И снова исчезает все. Потухшие глаза разгораются холодным, прыгающим огнем,
жилистое тело наполняется ощущением силы и железной крепости. И, спрятав глаза
под каменною аркой бровей, он говорит спокойно-спокойно, тихо-тихо, как будто
разбудить кого-то боится:
— Ты обмануть меня хочешь?
И молчит, потупив глаза, точно ответа ждет. И снова говорит тихо-тихо, с той
зловещей выразительностью бури, когда уже вся природа в ее власти, а она медлит
и царственно нежно покачивает в воздухе пушинку:
— Так зачем же я верил? Так зачем же ты дал мне любовь к людям и жалость —
чтобы посмеяться надо мною? Так зачем же всю жизнь мою ты держал меня в плену
в рабстве, в оковах? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха! Все одним тобою,
все для тебя. Один ты! Ну, явись же — я жду!
И в позе гордого смирения он ждет ответа — один перед черным, свирепо торжествующим
гробом, один перед грозным лицом необъятной и величавой тишины. Один. Неподвижными
остриями вонзаются в мглу огни свечей, и где-то далеко напевает, удаляясь, вьюга:
их двое, их двое... Тишина.
— Не хочешь? — спрашивает он все так же тихо и смиренно и внезапно кричит бешеным
криком, выкатывая глаза, давая лицу ту страшную откровенность выражения, какая
свойственна умирающим и глубоко едящим. Кричит, заглушая криком грозную тишину
и последний ужас умирающей человеческой души:
— Ты должен! Отдай ему жизнь! Бери у других, а ему отдай! Я прошу.
Обращается к молчаливо разлагающемуся телу и приказывает с гневом, с презрением:
— Ты! Проси его! Проси!
И кричит святотатственно, грозно:
— Ему не нужно рая. Тут его дети. Они будут звать: отец. И он скажет: сними
с головы моей венец небесный, ибо там — там сором и грязью покрывают головы
моих детей. Он скажет! Он скажет!
Со злобою трясет черный тяжелый гроб и кричит:
— Да говори же ты, проклятое мясо!
Смотрит изумленно, остро — и в немом ужасе откидывается назад, выкинув для
защиты напряженные руки. В гробу нет Семена. В гробу нет трупа. Там лежит идиот.
Схватившись хищными пальцами за края гроба, слегка приподняв уродливую голову,
он искоса смотрит на попа прищуренными глазами — и вокруг вывернутых ноздрей,
вокруг огромного сомкнутого рта вьется молчаливый, зарождающийся смех. Молчит
и смотрит и медленно высовывается из гроба — несказанно ужасный в непостижимом
слиянии вечной жизни и вечной смерти.
— Назад! — кричит о. Василий, и голова его становится огромной от вздыбившихся
волос. — Назад!
И снова неподвижный труп. И снова идиот. И так в чудовищной игре безумно двоится
гниющая масса и дышит ужасом. И в диком гневе он хрипит:
— Напугать! Так вот же...
Но слов его не слышно. Внезапно, загораясь ослепительным светом, раздирается
до самых ушей неподвижная маска, и хохот, подобный грому, наполняет тихую церковь.
Грохочет, разрывает каменные своды, бросает камни и страшным гулом своим обнимает
одинокого человека.
О. Василий открывает ослепленные глаза, поднимает голову вверх и видит: падает
все. Медленно и тяжело клонятся и сближаются стены, сползают своды, бесшумно
рушится высокий купол, колышется и гнется пол в самых основах своих разрушается
и падает мир.
И тогда с диким ревом он бежит к дверям. Но не находит их и мечется, и бьется
о стены, об острые каменные углы — и ревет. С внезапно открывшеюся дверью он
падает на пол, радостно вскакивает, и — чьи-то дрожащие, цепкие руки обнимают
его и держат. Он барахтается и визжит, освободив руку, с железною силою бьет
по голове пытавшегося удержать его псаломщика и, отбросив ногою тело, выскакивает
наружу.
Небо охвачено огнем. В нем клубятся и дико мечутся разорванные тучи и всею
гигантскою массою своею падают на потрясенную землю — в самых основах своих
рушится мир. И оттуда, из огненного клубящегося хаоса, несется огромный громоподобный
хохот, и треск, и крики дикого веселья. На западе еще светлеет голубая — полоска,
и, задыхаясь, он бежит к ней. Ноги его путаются в длинной каляной ризе, он падает,
крутится по земле, окровавленный, страшный, и снова бежит. Улица безлюдна, как
ночью — ни у домов, ни в окнах ни одного человека, ни одного живого существа:
ни зверя, ни птицы.
«Все умерли!» — мелькает последняя мысль. Он выбегает за околицу на широкую
торную дорогу. Над головой его черная клубящаяся туча бросает вперед три длинные
отростка, как три хищно загнутых когтя; сзади что-то глухо и грозно рокочет
— в самых основах своих рушится мир.
Далеко впереди на телеге возвращаются из Знаменского мужик и две бабы. Они
видят быстро бегущего черного человека, на секунду останавливаются, но, узнав
попа, бьют лошадь и скачут. Телега подпрыгивает на колеях, двумя колесами поднимается
на воздух, но трое молчаливых, согнувшихся людей, охваченных ужасом, отчаянно
настегивают лошадь — и скачут, и скачут.
---------------------—
О. Василий упал в трех верстах от села, по середине широкой и торной дороги.
Упал он ничком, костлявым лицом в придорожную серую пыль, измолотую колесами,
истолченную ногами людей и животных. И в своей позе сохранил он стремительность
бега; бледные мертвые руки тянулись вперед, нога подвернулась под тело, другая,
в старом стоптанном сапоге с пробитой подошвой, длинная, прямая, жилистая, откинулась
назад напряженно и прямо — как будто и мертвый продолжал он бежать.
19 ноября 1903 г.
Источник. Андреев Л. Повести и рассказы в 2-х
томах. – М.: Худож. лит., 1971.
Комментарий. Впервые, с посвящением Ф. И. Шаляпину,- в Сборнике товарищества «Знание» за
1903 год, кн. 1. СПб., 1904. В последующих изданиях посвящение снято. Отдельным
изданием «Жизнь Василия Фивейского» выпущена в 1904 г. в Мюнхене издательством
Ю. Мархлевского («Новости русской литературы») и позже, в 1908 г., в Петербурге
издательством «Пробуждение» («Современные русские писатели»).
Толчком к созданию повести «о горделивом попе» стал для Андреева разговор в
Нижнем Новгороде с М. Горьким «о различных искателях незыблемой веры». Во время
разговора М. Горький познакомил Андреева с содержанием рукописной исповеди священника
А. И. Аполлова, который под влиянием учения Л. Н. Толстого отказался от сана
(см. Афонин Л. Н. «Исповедь» А. Аполлова как один из источников повести Леонида
Андреева «Жизнь Василия Фивейского». — «Андреевский сборник», Курск, 1975, с.
90-101). Новый творческий замысел захватил Андреева. «Он,- вспоминал М. Горький,
— наваливаясь на меня плечом, заглядывал в глаза мне расширенными зрачками темных
глаз, говорил вполголоса:- Я напишу о попе, увидишь! Это, брат, я хорошо напишу!
И, грозя пальцем кому-то, крепко потирая висок, улыбался:
— Завтра еду домой и — начинаю! Даже первая, фраза есть:
«Среди людей он был одинок, ибо соприкасался великой тайне...»
На другой день он уехал в Москву, а через неделю — не более — писал мне, что
работает над попом, и работа идет легко, «как на лыжах» (Горький М., Полн. собр.
соч., т. 16, с. 320).
В начале апреля 1902 г. Андреев известил Н. К. Михайловского:
«Рассказ, предназначенный для «Р<усского> Б<огатства>« (называется
«о. Василий»), написан, остается отделать. Пришлю его к 15-20 апреля, а может
быть, и раньше — как позволит газетная канитель» (ЛА, с. 52). Однако в дальнейшем
работа замедлилась. Оставив на какое-то время свою повесть, Андреев начинает
работать над первой своей пьесой «Закон и люди», и только 9 июня 1903 г. он
вновь возвращается к своей повести, которая теперь озаглавлена «Встань и ходи».
Андреев тревожится, что новое его произведение может быть запрещено цензурой,
но главное, что задерживало его работу, — это временная размолвка с М. Горьким,
прервавшая их встречи и переписку. 8 октября 1903 г. по возвращении из Москвы
в Нижний Новгород М. Горький написал в Петербург К. П. Пятницкому: «Ура! Был
у Леонида. Мирились. Чуть-чуть не заревели, дураки. Его «Отец Василий Фивейский»
— огромная вещь будет. Но не скоро! — Лучше этого — глубже, яснее и серьезнее
— он еще не писал. Очень, очень крупная вещь! Вы увидите!» (Архив А. М. Горького,
т. IV, с. 138). В беседе с литератором П. М. Пильским Андреев сказал о М. Горьком:
«Все время он умел меня только окрылять и бодрить. «Василия Фивейского» я писал
долго; много работал над ним; наконец, он мне надоел и стал казаться просто
скучным. Как раз приехал Горький, и я ему прочитал «Фивейского». Читаю, устал,
не хочется языком ворочать, все знакомо. Наконец кое-как дошел до конца. Думаю:
никуда не годится. Поднимаю голову — смотрю, у Горького на глазах слезы, — вдруг
он встает, обнимает меня и начинает хвалить моего «Фивейского» — и так хвалит,
что у меня снова — и вера в себя и любовь к этому надоевшему мне «Фивейскому»...»
(Пильский Петр. Критические статьи, т. I. СПб., 1910, с. 22).
Конец ноября 1903 г. Андреев пишет М. Горькому в Петербург:
«...посылаю рассказ — но дело вот в чем: последние четыре страницы набирать
и посылать не нужно, так как хочу я их сильно переделать. Именно: меньше слез
и больше бунта. Под самый конец Василий Фивейский распускает у меня нюни, а
это не годится, и даже по отношению к этому человеку мерзко. Он должен быть
сломан, но не побежден» (ЛН, с. 184-185). М. Горький передал рукопись К. П.
Пятницкому, и тот немедленно выслал экземпляр ее издателю Юлиану Мархлевскому
в Мюнхен для закрепления авторских прав Андреева за границей. К. П. Пятницкому
удалось успешно провести «Жизнь Василия Фивейского» через цензуру, и уже 30
января 1904 г. обрадованный автор получил из «Знания» корректуру, а 16 марта
того. же года сборник «Знание» с включенной в него повестью Андреева поступил
в продажу. Впечатление от произведения было столь велико, что некоторые рецензенты
сборника «Знание» посвящали «Жизни Василия Фивейского» особые статьи. Внимание
критиков было сконцентрировано на образе поднимающего бунт против бога сельского
священника. Церковная печать, нападая на Андреева, принялась доказывать нетипичность
образа Василия Фивейского. Так, Ф. Белявский в статье «Вера или неверие?» осуждал
героя рассказа за «гордое настроение ума», несовместимое с христианским смирением
верою», причину его несчастья Ф. Белявский усматривал не в социальной и общественной
одинокости Василия Фивейского, а в «отсутствии духовной жизнеспособности» («Церковный
вестник», 1904, № 36, 2 сентября, с. 1137). Православный миссионер Л. Боголюбов
критиковал Андреева за «декадентство», а Василия Фивейского объявлял душевнобольным
(«Миссионерское обозрение», 1904, № 13, сентябрь, кн. 1, с. 420-434). Священник
Н. Колосов 15 декабря 1904 г. в Московском епархиальном доме выступил с лекцией
«Мнимое крушение веры в рассказе Леонида Андреева «Жизнь Василия Фивейского».
По словам Н. Колосова, «тип о. Василия Фивейского есть тип уродливый и до крайности
неправдоподобный. Такие типы среди духовенства, и в особенности сельского, могут
встретиться разве только лишь как редкое исключение, как бывают люди с двумя
сердцами или двумя желудками...» («Душеполезное чтение», 1905, январь, с. 593).
С церковными публицистами солидаризировался Н. Я. Стародум, добавив от себя,
что «Жизнь Василия Фивейского» это «надругательство над священником, над его
саном, над его семейной жизнью, над его горем, над его сомнениями, над его горячею
верою и над Верою вообще» («Русский вестник», 1904, кн. 1, с. 790). Иным было
восприятие «Жизни Василия Фивейского» либеральной и демократической критикой.
Н. Геккер отмечал, например, «несравненные» художественные достоинства произведения
(«Одесские новости», 1904, № 6291, 26 апреля), И. Н. Игнатов писал, что в «Жизни
Василия Фивейского» Андреев изображает «общечеловеческие страдания», и хвалил
превосходный язык произведения («Русские ведомости», 1904, № 124, 5 мая), С.
Миргородский сравнивал Андреева с Эдгаром По и Шарлем Бодлэром, находил, что
«Жизнь Василия Фивейского» написана с «излишней жестокостью», но добавлял, что
в произведении много «психологических тонкостей» и «художественных перлов» («Северо-западное
слово», 1904, № 1957, 22 мая). О глубине содержания «Жизни Василия Фивейского»
рассуждал Л. Н. Войтоловский («Киевские отклики», 1904, № 158, 9 июня). Это
только некоторые и самые первые газетные отклики на повесть Андреева.
За подписью «Журналист» в «Русском богатстве», в августе 1904 г., была напечатана
статья В. Г. Короленко, посвященная сборникам «Знания». «В этом произведении,-
писал он о «Жизни Василия Фивейского»,- обычная, уже обозначившаяся (например,
в «Мысли») манера этого писателя достигает наибольшего напряжения и силы, быть
может, потому, что и мотив, взятый темой для данного рассказа, значительно обще
и глубже предыдущих. Это вечный вопрос человеческого духа в его искании своей
связи с бесконечностию вообще и с бесконечной справедливостью в частности. Свою
задачу автор ставит в подходящие условия, при которых душевный процесс должен
развернуться в наиболее чистом и ничем не усложненном виде <...> ...Тема
— одна из важнейших, к каким обращается человеческая мысль в поисках за общим
смыслом существования». Указав далее на мистический тон повествования Андреева,
В. Г. Короленко не согласился с субъективной концепцией Андреева относительно
преднамеренности страданий Василия Фивейского и его упований на чудо. «...Я
не признаю с Василием Фивейским преднамеренности страдания и не стану вымогать
благого чуда, но я не вижу также оснований на место доброй преднамеренности
ставить преднамеренность злую. Я просто буду жить и бороться за то, что уже
теперь сознаю своим умом и ощущаю чувством как несомненные элементы предчувствуемого
мною великого, живого, бесконечного блага» (Короленко В. Г. О литературе. М.,
Гослитиздат, 1957, с. 360-361, с. 369).
«Жизнь Василия Фивейского» заинтересовала символистов. В рецензиях на первый
сборник «Знания» в журнале «Весы» утверждалось, что, кроме этого рассказа, в
сборнике «нет больше ничего интересного» и что «рассказ этот кое-где возвышается
до символа» (М. Пантов; 1904, № 5, с. 52). Сопоставляя Андреева с А. П. Чеховым,
другой рецензент отмечал: «Оба они тяготеют к символизму, за грани эмпирического,
по ту сторону земной жизни, иногда, быть может, вполне бессознательно» (Ник.
Ярков; 1904, № 6, с. 57). Специальную статью «Жизни Василия Фивейского» посвятил
Вяч. Иванов. «Талант Л. Андреева,- писал он,- влечет его к раскрытию в людях
их характера умопостигаемого,- не эмпирического. В нашей литературе полюс проникновения
в характеры умопостигаемые представлен Достоевским, в эмпирические — Толстым.
Л. Андреев тяготеет этой существенною своею стороною к полюсу Достоевского»
(«Весы», 1904, № 5, с. 47). На Валерия Брюсова «Жизнь Василия Фивейского» произвела
впечатление «тяжелого кошмара». В. Брюсов тоже согласен, что это произведение
— наиболее значительное в сборнике «Знания», но предъявляет автору серьезный,
с его точки зрения, упрек. В обзоре русской литературы за 1904 г. для английского
журнала «Атенеум» В. Я. Брюсов утверждал: «При внешнем таланте изображать события
и душевные состояния, Л. Андреев лишен мистического чувства, лишен прозрения
за кору вещества. Грубо-материалистическое мировоззрение давит дарование Л.
Андреева, лишает его творчество истинного полета» (цит. по статье Б. М. Сивоволова
«В. Брюсов и Л. Андреев» в кн.: «Брюсовские чтения 1971 года», Ереван, 1973,
с. 384). В очерке «Памяти Леонида Андреева» (впервые — «Записки мечтателей»,
1922, № 5) Александр Блок началом своей связи с Андреевым, задолго до их личного
знакомства, называет «Жизнь Василия Фивейского»: «...я помню потрясение, которое
я испытал при чтении «Жизни Василия Фивейского» в усадьбе, осенней дождливой
ночью (...) ...Что катастрофа близка, что ужас при дверях,- это я знал очень
давно, знал еще перед первой революцией, и вот на это мое знание сразу ответила
мне «Жизнь Василия Фивейского»...» (Блок, с. 130-131).
В феврале 1904 г., воспользовавшись приездом в Москву А. П. Чехова, Андреев
дал ему для прочтения еще не вышедший в свет рассказ «Жизнь Василия Фивейского»
(см. письмо его А. П. Чехову на визитной карточке, не позднее 15 февраля 1904
г. — ОРБЛ, ф. 331. А. П. Чехов. Карт. № 35, ед. хр. 32). Состоялся ли у А. П.
Чехова разговор с Андреевым по поводу рассказа — неизвестно. Но позже О. Л.
Книппер вспоминала, что после чтения «Жизни Василия Фивейского» в сборнике «Знание»
в Ялте А. П. Чехов сказал ей: «Знаешь, дуся, как я сейчас напугался, ужас как
страшно стало»,- а у самого выражение лица хитрое такое, веселое, и глаз один
прищурился» (Запись в дневнике Б. А. Лазаревского. См.: ЛН, т. 87. М., Наука,
1977, с. 347). Повышенная экспрессия рассказа скоро стала восприниматься и Андреевым
как его недостаток. 1...10 мая 1904 г. он писал М. Горькому: «Огромный недостаток
рассказа — в его тоне. Не знаю, откуда это у меня явилось — но в последнее время
сильно тянет меня к лирике и некоторому весьма приподнятому пафосу. Приподнятость
тона сильно вредит «Василию Фивейскому», так как, по существу, ни к громогласной
лирике, ни к пафосу я не способен. Хорошо я пишу лишь тогда, когда совершенно
спокойно рассказываю о неспокойных вещах и не лезу сам на стену, а заставляю
стену лезть на читателя» (ЛН, т. 72, с. 212).
В 1909 г. в издательстве «Шиповник» (СПб.) вышел литературный сборник «Италии»
(в пользу пострадавших от землетрясения в Мессине). В сборнике помещен отрывок
«Сон о. Василия», никогда не включавшийся автором в публикуемый текст «Жизни
Василия Фивейского» и никогда впоследствии не переиздававшийся. В Архиве Гуверовского
института (Станфорд, США) хранится рукопись ранней редакции «Жизни Василия Фивейского»,
датированная 11 ноября 1903 г. «Сон о. Василия» занимает место в шестой главе
после слов: «И мучительные, дикие сны огненной лентой развивались под его черепом».
«СОН о. ВАСИЛИЯ»
Неизданный отрывок из «Жизни Василия Фивейского»
Как будто очень долго, с определенною и важною целью, от которой зависела жизнь,
он шел, ехал по железной дороге и на огромных пароходах, снова шел по торным
и широким дорогам, снова ехал — и, наконец, явился куда-то, где все было незнакомо,
очень странно и чуждо, и вместе с тем уже видено раньше. Тут однажды уже произошло
что-то очень важное, и должно было произойти опять, и все ждали. Было полутемно
и совершенно тихо, как в сумерки; он стоял на горе среди редких черных деревьев,
а напротив была другая гора с такими же редкими черными деревьями, и за нею
весь горизонт до половины неба был охвачен холодным и красным огнем. В нем неподвижно
стояли огромные, немые, бесформенные тени с круглыми головами; и оттуда, от
этого холодного огня, от этих заснувших теней должно было прийти то, чего все
ждали.
И ждало все.
Высокие черные деревья, похожие на тополи, склонились, не сгибаясь, все в одну
сторону к горизонту, и тихо прислушивались и ждали. Туда же, к холодному и мрачному
огню, тянулась длинная, похожая на проволоку, трава и бесцветные, словно металлические,
листья остриями своими неподвижно смотрели и ждали. На черном густом озере между
горами застыли поднявшиеся волны; бока их были блестящи и красны, как кровь,
и, склонив хребты, острыми верхушками своими они зорко присматривались и тяжело,
упорно ждали. Людей не было видно, но они были где-то, между деревьями, и их
было много, и все они боязливо и трепетно ждали. Возле о. Василия, плечом к
плечу стоял кто-то невидимый, но давно известный; он шел с ним и ехал, и теперь
стоял рядом — и тоже ждал. И тихо было, и сам неподвижный воздух прислушивался
в немом и жадном ожидании.
И все страшнее становилось и хотелось бежать, когда Иван Порфирыч вынул из
жилетного кармана толстые серебряные часы, посмотрел и сказал:
— Пора начинать.
И тогда зазвонил колокол тяжелыми отдельными ударами, как на похоронах. Звуков
не было слышно, но они проносились в воздухе, как железные огромные листы, и
проходили сквозь все тело, от пят до головы, и тело дрожало мелкою и страшною
дрожью. И все всколыхнулось. Земля опускалась и поднималась, и деревья вышли
из неподвижности. Не шевеля ни одним листом, прямые и черные, они склонялись
направо и налево, и сходились вершинами и расходились; колыхалась трава, и волны
печально и со страхом ложились гребнями, а колокол звонил раздельно и страшно.
И зашевелились в холодном огне проснувшиеся чудовищные тени и всею своею клубящейся
массою устремились на ожидавших. [И головы у них были круглые.]
— Смотрите, что вы наделали, — сказал Иван Порфирыч и побежал сказать сторожу,
чтобы он перестал звонить. Побежал и о. Василий, и рядом с ним бежал кто-то,
и это был идиот; и о. Василий удивился, как может он бегать, когда от рождения
не владеет ногами.
И спросил его об этом, и идиот захохотал, и лицо его становилось все больше,
все шире, и скоро закрыло небо и землю. И сердце о. Василия остановилось.
<1903>
|